Георгий Семёнов - Путешествие души [Журнальный вариант]
Была нарушена гармония ее жизни, пропали радости побед над хозяйкой, ушли в прошлое переживания от обиды, нанесенной ей хозяйкой, перестали волновать мстительные чувства, какие она испытывала всегда, сердясь на хозяйку, не мытьем, так катаньем добиваясь от нее заигрыванья с ней, что приносило чувство глубочайшего удовлетворения.
Теперь хозяева только раздражали ее. Она не умела и не хотела так жить. Ей нужны были властные хозяева, которым она могла бы не подчиняться, чтобы опять обрести гармонический покой души.
Сама Пелагея не понимала всех этих душевных процессов, какие происходили в ней, не понимали этого и ее хозяева, живя по-прежнему привычным симбиозом под крышей разоренного дома, в который вселились чужие люди.
Рассудительная и не по годам печально-взрослая шестилетняя дочь новых жильцов Соня ходила, плотно сложив руки на груди, по проходному дворику, внимательно изучая землю под ногами, кое-где торчащие кучечки травы, что-то поддевала носочком сандалии, приглядывалась, поднимала какое-нибудь стеклышко с земли, разглядывала его и, вздохнув, бросала, с брезгливостью отряхивая длинные пальчики. И опять складывала руки на груди, словно зябко запахивалась ими, как полами пальто. В глазах ее, больших и удивительно серых, дымчатых, глядящих на мир с осторожностью молочного котенка, жалобно ныла ненасытная библейская тоска. Она с недетским страданием оглядывала вытоптанный дворик, спешащих прохожих и маленьких детей, игравших в бурьяне на пустыре. Дети что-то ловили в зарослях крахмалистой лебеды, разглядывали... Это «что-то» дергалось у них в руках, вытягивало длинные ноги со струнно натянутыми перепончатыми лапками, блестело глазами. То были маленькие лягушата, только что освободившиеся от хвоста и покинувшие канаву, наполненную цветущей водой, обитель их канувшей в прошлое подводной жизни. Все, что успела узнать девочка к шести годам, знала она назубок и была убеждена в непререкаемости этих знаний, по которым она как по ступеням поднималась к будущим своим открытиям, проверяя всякий раз надежность предыдущей ступени. Она с одинаковым равнодушием и назидательной интонацией в голосе разговаривала с детьми и со взрослыми, пробуждая в каждом некое несогласие и желание оспорить ее, хотя она всегда высказывала только бесспорные истины.
— Ты что это делаешь такое? — тоном взбучки начинала она свою нотацию. — Разве можно ловить лягушат? Папа сказал, что лягушки очень полезные, они уничтожают комаров. Будешь ловить лягушек — комары съедят нас.
Ежилась, как на ветру, запахивалась покрепче сложенными руками, цепко обхватывала пальчиками локти и долго, внимательно, без всякого интереса разглядывала своего ровесника с лягушонком. Глаза ее выражали надменное равнодушие к непослушному мальчику и к лягушонку, который вырывался из его рук. Казалось, все они тут были противны ей, дети и лягушата, хотя она и знала, что лягушки для людей полезны в отличие от грязных детей, особенно если они не соглашались с ней.
— Нет, это не все равно, — выговаривала она, не замечая при этом, что вместо «в» произносит фыркающее «ф», словно язык ее был великоват для губастенького рта. — Ты мне больше не говори об этом никогда, — заключала Соня свою обвинительную речь. — Если я еще услышу, я никогда не буду с тобой играть. Ты понял меня, скажи мне, пожалуйста?
Угрозу никогда не играть с детьми она произносила с такой убежденностью в действенной ее силе, что это настораживало ребят. Они, еще даже не зная, откуда взялась незнакомая девочка, задумывались на мгновение, словно их пугало вдруг, что эта девочка не будет с ними играть, и прекращали мучить лягушек. Соня принимала это как должное, печально устремляя свои близко посаженные дымчатые глаза на ребят. Пухлые губки ее оставались полураскрытыми. Косолапящие ноги в сандалиях, прочно держащие крупную девочку на земле, начинали подрагивать в коленках. Соня потихонечку раскачивалась взад-вперед, как будто ей скучно и тоскливо было смотреть на ребят, не зная, что бы еще такое сказать им, чему бы еще научить полезному. Она о чем-то думала в этом плавном раскачивании, а ребята смотрели на нее и в пугливо-радостном удивлении ждали. Соня зябко сутулилась, шевеля своими белесыми бровками, точно испытывала тяжесть от непосильной нагрузки учить детей, выпавшей на ее долю в столь раннем возрасте.
— Папа мой сказал, — говорила задумчивая девочка, — что в этом году будет дождливая осень. Я не знаю, конечно, почему он так сказал, но он, наверное, не ошибается.
Ее отец, сероглазый, рано поседевший красивый мужчина лет тридцати, казалось, пришел на московскую землю прямо из библейских долин. Он с каждым днем все чаще и чаще выдавливал для Темляковых струящуюся, сияющую зубами улыбку, морща глаза и щеки, влажную, исполненную вечной какой-то вины и подобострастия. Темляковым даже чудилось, что улыбкой своей он игриво просил у них прощения. Но было в этой улыбке что-то опасное, как если бы он, улыбаясь, исподтишка вглядывался из-под этой ласковой и виноватой маски в вечного своего обидчика, и язык уже готов был измолотить его бранью, точно древний Иерусалим, душа и смысл его жизни, оболганный язычниками, опять подвергся осквернению и печали. Соня обожала отца.
Глаза ее, равнодушно разглядывающие неинтересного мальчика или девочку, вдруг оживали в тихой радости, распахивались по-птичьи: ни зрачка, ни белка — одно лишь пушистое серое облачко заполняло пространство под длинными ресницами. Вся вялость тела исчезала бесследно, ноги напрягались, Сонечка срывалась с места и косолапо летела, громко хлопая сандалиями по земле, навстречу отцу, который входил через калитку, возвращаясь с работы.
Отец, завидев ее, тоже истекал весь в сморщенной, влажной, рыдающей улыбке и, распахнув руки, ловил бегущую дочь, подбрасывал ее над головой и, прижав к себе, с уханьем и гуденьем целовал в щеки.
Автомобиль, который привозил отца, оставлял в воздухе запах сожженного бензина. На отце была кожаная куртка, фуражка с замятой назад тульей, тоже остро пахнущая, такая же черная и блестящая, как автомобиль.
— Ну что, ну что?! — отрывисто спрашивал он, гнусавя. — Как провела день? Чего новенького? Рассказывай, рассказывай! Ну что? Как?
— Мальчишки! — изумленно восклицала ожившая девочка. — Лягушат...
— Да, да, — перебивал ее отец. — Мальчишки... Что они натворили?
— Лягушат мучили!
Сцены эти даже Пелагею не оставляли равнодушной. Хозяйка же ее не скрывала радостных слез, видя из окна, как целует отец свою Софочку. Людей она делила на две категории: на тех, которые любят своих детей, и на тех, которые равнодушны к ним. Именно своих детей, а не чужих. Чужих любить не так уж и трудно, это любовь издалека, без боли и без забот.
Борис Михайлович Корчевский, любезный ее сосед, как она стала думать о нем, боготворил свою дочь. Значит, он очень хороший человек, достойный всяческого внимания и уважения, — тут уж сомнений никаких не могло быть, она это знала решительно.
И полюбила своих соседей, тихих, скрытных, занятых самими собою, наслаждающихся своими скромными радостями, до которых не было никому никакого дела, нешумных и незаметных, каждый день награждавших ее улыбками. Молодая мать Сонечки, русая, с серыми выпуклыми глазами, сначала очень смущалась, выходя из своих комнат. Голова ее плотно сидела на широкой и длинной шее, во всю щеку горел румянец, словно вымахивая пламенем из-под ворота, ожигая уши и даже глаза, которые слезились как в дыму. Но скоро и она привыкла к Темляковым, хотя навсегда осталась молчаливой с ними, неразговорчивой, отвечая на вопросы их односложно — да или нет, выражая свое отношение к ним не словами, до которых была она не охотница, а скорее улыбкой или пожатием плеча, наклоном головы или взмахом русых бровей. Звали ее Ревеккой. Итак, Темляковы были очень довольны своими жильцами.
А Пелагея бесконечно удивлялась, отчего это у всех у них такие дымчато-серые, с голубизной глаза и светлые волосы; куда же, Господи боже мой, подевалась смолистая чернота, в которую окрашены волосы и глаза всех остальных братьев их и сестер? Очень странным явлением природы, редчайшим исключением из правил казалось это ей. Она частенько приговаривала, если что-то хорошее хотела сказать о скромном семействе:
— Голубоглазенькие, светленькие, а почему-то евреи. Какие же они евреи? Они и на евреев-то совсем не похожи.
И при этом с подозрительностью поглядывала на Темляковых, обнаруживая, что они куда больше, чем семейство тихих Корчевских, смахивали на евреев. Она и не догадывалась, говоря эти ласковые слова про Бориса Михайловича, Рику и Софочку, что ничего более оскорбительного не могли бы услышать Корчевские, чем это великодушное, по соображению Пелагеи, отлучение от еврейства и признание в них русскости, которая как бы делала их нормальными людьми, достойными уважения и любви. Однажды Борис Михайлович случайно увидел в темном чулане темляковского дома велосипедное колесо и, увидев, с удивленным придыханием в голосе пропел: